О моем учителе

14 июня 2017, 18:23
846
Цей матеріал також доступний українською
Это был великий рисовальщик и педагог. Гений академического рисунка, чье теоретическое наследие, к сожалению, так и не было записано

Валерий Арутюнович Гегамян появился в моей жизни, когда я перешел на третий курс худграфа одесского пединститута – это был 1981 год.

Это был великий рисовальщик и педагог. Гений академического рисунка, чье теоретическое наследие, к сожалению, так и не было записано. Система Гегамяна – это высшая математика пластики, это метрология параметров цветового пятна, это синтаксис анатомии, это предвосхищение алгоритмов компьютерного 3D-моделирования, наконец, это религиозная доктрина.

Его метод преподавания не был похож ни на что, с чем я когда-либо до этого сталкивался. Гегамян склеивал ватманские листы в многометровые простыни, крепил их на стены и показывал млеющим от восторга студентам, как можно уметь рисовать. На большом формате он компоновал, допустим, фигуру. Щиколотки упирались в плинтус. Лоб, который он часто обрезал, потому что отвлекаться на эту деталь ему было неинтересно, уходил под потолок. Высота потолков была где-то метров под пять, чтоб нарисовать верх, он забирался на лестницу. Пока мы мучили формат А2, Валерий Арутюнович делал гигантский рисунок.

Его работы, которые возникали на наших глазах, были длящимися наглядными пособиями in progress в реал-тайме. Уже на начальной стадии это сразу было искусством. От конструктивистской архитектоники через кубистическую аналитику и футуристическую динамику, углубляясь в конструкцию как в горную породу, не высвобождая, а, напротив, жестко сковывая ее, граня ее как кристалл, умножая сущности плоскостей и сочленений, стыкуя поверхности и вставляя объем в объем, Гегамян непостижимым образом приходил к полной противоположности изначальному импульсу, к новому академизму. Но в этом академизме были и гримасы гротеска, и аскеза отбора, и холодный маньеризм арт-деко, и микеланджеловская драма закрепощенной телесности. Хотя иногда меня посещает крамольная мысль что пластика у Гегамяна помощнее чем у Микеланджело. Но я этого никому не скажу.

Он научил меня философии формы, конструктивному мышлению

Школа Гегамяна вызывает у меня ассоциации со школой Филонова. Не по формальным признакам, а из-за причудливого сочетания новаторства с догматизмом. Гегамян объединил нашу группу (точнее, амбициозную ее часть) в подобие тоталитарной секты. Метод построения рисунка был по умолчанию возведен в степень канона и следование ему было обязательным (хотя для некоторых он делал исключения – в индивидуальном порядке разрешал «выход за флажки»). Работы учеников Гегамяна для постороннего взгляда были почти неотличимыми, хотя изнутри индивидуальные различия были очевидны.

Как и Филонов, он был диктатором и аскетом. О Филонове вспоминали, что тот выработал специальную походку, чтобы не снашивались башмаки. У Гегамяна странностей было, наверное, побольше. Это был очень своеобразный человек.

Во-первых, он явно комплексовал по поводу своей внешности. Он был невысокого роста, поэтому носил туфли на высоких платформах и каблуках, видимо, это была обувь какого-то специального изготовления, которая позволяла ему казаться сантиметров на пять выше. Сейчас такого рода ухищрения, кажется, практикует Путин. Кроме того, он лысел и очень переживал по этому поводу, поэтому отращивал волосы на затылке и зачесывал их наперед, взбивал в шиньон, формируя из них шевелюру, которую дамскими невидимками прикалывал к тому, что у него там росло по бокам. Но наиболее странной была его маниакальная страсть к чистоте. Рассказывают о Маяковском, что тот мыл руки после каждого рукопожатия. По сравнению с Гегамяном, Маяковский – это детский сад. Валерий Арутюнович панически боялся микробов. Он, как восточная женщина, заматывался по самые глаза в шарф, либо носил на лице марлевую маску, либо, в крайнем случае, постоянно держал возле рта и носа левую руку с платочком. Кажется, у него было даже несколько платочков, один для закрывания лица, другой для открывания дверей. То есть, если ему нужно было открыть дверь, он доставал платочек, подходил к двери, и становясь на цыпочки, высоко-высоко вытягивал правую руку с платочком и с его помощью открывал дверь, потому что «там наверху никто своими руками дверь не трогал и микробов там нет». Говорил с нами тихо и глухо, с носовым армянским акцентом – через платочек и руку почти неразличимым.

В мастерской Гегамяна царил культ дисциплины. Входная дверь запиралась на засов за пять минут до звонка – и пришедший к занятиям за три минуты до их начала имел все шансы не быть к ним допущенным. Эти пять минут отводились для правильной заточки карандашей. Заточенная часть карандаша должна была составлять три сантиметра, из них сам открытый грифель – сантиметр. Заточку надо было производить только лезвиями «Нева» или «Балтика», респектабельные импортные лезвия «Уилкинсон» порицались, скальпель осуждался, о презренных карандашных точилках не могло быть и речи. Гегамян периодически производил досмотр заточек и требовал перетачивать неправильно заточенные карандаши. На протяжении пары дверь мастерской не отпиралась никогда. Перекуры посередине пары как правило игнорировались – услышав звонок, Валерий Арутюнович просто говорил «продолжаем работать». Просьбы выйти в туалет отклонялись жестокосердно. Остаться в мастерской после окончания занятий часов до одиннадцати вечера считалось само собой разумеющимся проявлением лояльности. Сам Гегамян как правило уходил домой последним. А приходил чуть ли не в семь утра, за час до начала занятий. Гегамян вел параллельно две группы. Он ставил постановку и работал над ней, почти не покидая мастерской. Группы приходили и уходили, а он работал. Даже когда не было натуры, он что-то заканчивал и что-то доделывал.

Гегамян был человеком в футляре. Он создал вокруг себя вакуум, и ему было в нем комфортно. Его пугало обилие информации. Как-то я приобрел альбом «Французская живопись конца ХХ – начала ХХ веков в собраниях советских музеев», где были в полном объеме репродуцированы коллекции Щукина и Морозова. Гегамян попросил дать ему этот альбом домой, полистать. Через несколько дней он принес его мне, но, прежде чем возвращать, собрал нас и начал восторгаться работами, которых он раньше не видел – Мангеном, Вюйяром, Морисом Дени. Вдруг он закрыл альбом и тяжело вздохнул: «Боже-боже-боже, сколько всего уже было сделано…»

Казалось, он не соприкасался с реальной жизнью. Его жена, Болеслава Самойловна (она иногда позировала нам на худграфе) оградила его от всех забот и бытовых проблем. На одесские выставки он почти не ходил, с коллегами общался мало. Не считая студентов (для которых это было актом инициации) за все годы жизни Гегамяна в Одессе его квартиру-мастерскую посетили считанные люди. Официальное одесское искусство он скопом презирал за низкий уровень мастерства и фальшивую идеологическую сервильность, с нонконформистами тоже не общался, считая их эксперименты легковесными и не приемля их богемности. В оценках коллег он был ревнив и безапелляционен.

Вообще, было впечатление, что живя в Одессе, он в ней не жил. А жил в той Армении, которую он привез собой и в которую так и не решился вернуться. Он тосковал по ее ландшафту, освещению, колориту, даже по армянскому типу лица, считая нос определяющим пластическим узлом и основой характера человека, и не воспринимая «невыразительные славянские носы». Правда, в то время в Одессе было еще довольно много людей с еврейскими носами, это отчасти спасало, и все равно, Гегамян говорил что «еврейский нос до армянского не дорос».

Гегамян был учеником Сарьяна, был вхож в его семью. Сарьян повлиял на формирование не только художественного языка Гегамяна, но и его национального мышления. Он постоянно рассказывал нам об армянской истории и ее трагедиях, о культуре и антропологии, о своих аристократических предках, намекая на травматические страницы своей биографии, но охотнее всего – об армянской школе живописи. Из ее досарьяновского периода он выделял Егише Татевосяна и Вардагеса Суреньянца. Татевосян привнес в армянскую живопись парижские влияния, импрессионизм и постимпрессионизм. Гегамян ценил его работу «Гений и толпа» - пуантелизм по языку, патетический символизм по поэтике. На суреньянцевский ориентализм повлияли мюнхенский салонный символизм и венская сецессия. Его «Саломея» напоминает о Климте.

Сарьян и его школа заменяли Гегамяну реальную художественную среду, с этими художниками он находился в постоянном заочном диалоге. Его поздним кумиром был Минас Аветисян, с которым они не были лично знакомы. Когда Гегамян обвинил Егорова в надругательстве над пластикой, я, показав ему несколько репродукций из альбома Аветисяна, спросил, нет ли здесь надругательства. «Нет, – сказал Гегамян. Это такая трактовочная программа». Об Арчиле Горки, оказавшем на Минаса мощнейшее воздействие, он узнал только от нас и он его не очень впечатлил – абстракция не входила в сферу его интересов.

Сам Гегамян очень любил человечество, но не очень любил людей. Говоря «простые люди», он вкладывал в это выражение смысл, схожий с талмудическим «Ам-Гаарец», «народ земли», профаны. Сам он, наверное, чувствовал себя гонимым толпой персонажем своей любимой картины Татевосяна, и, хотя конкретный «простой человек» мог быть ему интересен, толпы он всегда сторонился. Как-то он перевозил в трамвае свой рисунок, свернутый в рулон, и, когда выходил, вагоновожатая, закрывая двери, прищемила ими этот рулон. Гегамян пришел в ярость. «Вы даже не представляете себе, что вы наделали! – закричал он. Да вы не стоите этой работы!»

А еще у него было достаточно специфическое армянское чувство юмора, отличавшееся от одесского. Так, Гегамян рассказывал, что Сарьян был человеком с очень тонким чувством юмора: «Вот как-то мы пришли к нему в гости. Он вышел нас проводить, долго шел и мы решили, что ему назад будет тяжело идти. Решили поймать ему машину и сказали: «Мартирос Сергеевич, Вы здесь подождите, а мы вам машину поймаем». А он на нас так посмотрел и спросил, как подождать, стоя или лежа?». Среди гробового молчания сам Валерий Арутюнович сдавлено рассмеялся. Да, в Одессе другой юмор, но мы и юмор англичан тоже не всегда воспринимаем…

Я вместе с другими студентами нашего курса (любимого курса Гегамяна) один раз был допущен в его мастерскую. Сначала я увидел рисунок углем во всю стену – четыре огромные женские фигуры с разной степенью условности трактовки формы, от сконструированного неоклассицизма до контррельефно-футуристического, невозможно-динамического ракурса, идущего от скульптур Архипенко и Умберто Боччони. Но потом Гегамян показал свою живопись и она меня разочаровала. Он пытался соединить свою пластическую конструкцию с горячей фовистской палитрой. А это было по природе своей несоединимо. Конструкция сковывала цвет. Получалась жесткая раскраска. А еще он тяготел к наивному и дидактичному сюжетному символизму. Только вот при рациональном схематизме сюжетного построения и прямолинейной гротескности антипатичных автору персонажей, пафос нарратива нередко выливался в карикатурность в духе журнала «Крокодил». Хотя в самых удачных вещах он все же высвобождал свой темперамент живописца, жертвуя канонами построения. И некоторые живописные работы были были подлинными шедеврами. Меня потрясла одна картина, кажется, она называлась «Ноктюрн» - обнаженная фигура жены художника, заставлявшая вспомнить кристаллические тела врубелевских персонажей.

Мой рассказ о Гегамяне был бы неполным без связанных с ним забавных историй. Одну из них я уже когда-то рассказывал. У нас позировала для постановки обнаженной фигуры почтенного возраста натурщица Алла Рувимовна. Женщина-башня со спелой волосатой бородавкой под мясистым носом. Вопиющая престарелая плоть, мятая, жеванная, величественная. Была такая картина у Ренато Гуттузо – «Рабочий с газетой». Алла Рувимовна была похожа на эту газету. Она несколько раз сидела в местах лишения свободы, в последний раз - за нанесение тяжких телесных сотруднику милиции при исполнении. Содержала на Софиевской дом свиданий для студентов из стран Африки, сбросивших ярмо колониализма, в силу чего пребывала в перманентной конфронтации с участковым. Последний был в курсе подробностей ее биографии и побаивался. Но, на всякий случай, Алла Рувимовна в своем далеко не юном возрасте официально работала натурщицей.

Анекдотов о Гегамяне я могу вспомнить множество и, дай бог, когда-нибудь вспомню. Тем не менее, отбросив в сторону юмористические моменты, я могу смело повторить, что это был один из величайших рисовальщиков и педагогов ХХ века, и, несомненно, величайший из рисовальщиков, которых я в когда-либо встречал. Он мне дал больше, чем кто-либо другой и я ему бесконечно благодарен. Он научил меня философии формы, конструктивному мышлению. Я бы слукавил, назовя своего учителя Валерия Арутюновича Гегамяна – Учителем. Он был носителем определенного типа художественного сознания. Его вкусовые пристрастия и эстетические позиции я уже тогда воспринимал достаточно критически. Я и мои друзья понимали, что это временно, и нас тянуло к чему-то другому. Но на момент обучения мы сознательно уверовали в Гегамяна, прекрасно осознавая, что это такой этап, который есть смысл пережить.

После окончания института я его, кажется, больше не видел. Я не думаю, что его обрадовали бы мои эксперименты с трансавангардом, инсталляциями и видео. Хотя, кто знает?

Текст опубликован с разрешения автора

Оригинал

Журнал НВ (№ 22)

Дело Порошенко

Экс-президенту Петру Порошенко светит сразу несколько уголовных дел. Каковы их перспективы?

Читать журнал

Стань автором

Если Вы хотите вести свой блог на сайте Новое время, напишите, пожалуйста, письмо по адресу:

nv-opinion@nv.ua

Выбор редакции

Политика

Вчера, 14:31

img
Реванш агрессора. Как Украина реагирует на возвращение РФ в состав ПАСЕ
Финансы

Вчера, 12:15

img
НБУ выведет из обращения монеты 1, 2 и 5 копеек, введет купюру номиналом 1000 грн
Культура

Вчера, 09:50

img
300 музыкантов, кино и маркет Всі.Свої. Полная программа Leopolis Jazz Fest 2019