2 декабря 2016, пятница

История на миллион долларов. Обладательница Нобеля Светлана Алексиевич — о "совке" и поколении, которое из него вышло

История на миллион долларов. Обладательница Нобеля Светлана Алексиевич — о
НВ публикует мысли получившей сегодня Нобелевскую премию белорусской писательницы — о современной России, ее лидере и ностальгии общества по 90-м, а также отрывок из ее самой популярной сегодня книги Время секонд хэнд

Светлана Алексиевич — необычный писатель для русскоязычной литературы. Ее книги, переведенные на 20 языков, гораздо более популярны на Западе, чем на просторах говорящего на русском постсоветского пространства, к которому принадлежит и она сама.

Алексиевич родилась в Украине в белорусско-украинской семье, которая вскоре уехала в Белоруссию. Но европейского в ее биографии, по ее собственным словам, значительно больше, чем славянского. Больше 12 лет она жила в Европе – в Италии, Германии, Франции, Швеции. В Минск вернулась всего два года назад.

Феномен своей популярности на Западе, а не в России, сама Алексиевич объясняет особенностью жанра, в котором она работает. Она называет его романом голосов, когда канва истории складывается из портретов, догадок и историй множества людей – эти "картинки" точно ложатся на клиповое сознание современного европейца.

При этом самая популярная на сегодня ее книга – Время секонд хэнд – откровенный рассказ как раз о постсоветских 90-х, срез истории как попытка объяснить ностальгию общества по этому непростому десятилетию.

Мы собрали отрывки из нескольких интервью Светланы Алексиевич, в которых она объясняет, почему современная Россия похожа на одну большую попытку взять реванш за тот отрезок истории, ставший глубокой травмой для многих детей "совка". А также публикуем отрывок из той самой книги о поколении 90-х.

[То, что происходит в России] – это реванш за 90-е, а иногда мне кажется, что это реванш за все, что не получается в России. К 90-м, я думаю, страна не была готова. Как она не была готова к 1917 году, так она не была готова к перестройке. У меня такой жанр — если Золя говорил: "Я — человек-перо", то я — человек-ухо. Так вот, это в 90-е все время было слышно: мы говорим — народ молчит. Сейчас он заговорил — стало страшно. А в 90-е он молчал, потому что не был готов к тому, что мы говорили.

Я помню, японцы снимали фильм по моим книгам, и мы поехали в Иркутск, зашли в какой-то музей, а там карта, на которой загораются места, где были лагеря. И эти лагеря везде! Вся земля горит. Мы застали людей, которые рассказывали, как приводили кулаков, с женщинами, с детьми, давали одну лопату, один топор на 20 человек и бросали их в снег.

А в это время были президентские выборы, первый раз должны были голосовать за Путина. И когда японский режиссер спросил, за кого вы будете голосовать, все в этом музее сказали: за Путина. Он сначала не понял, говорит, почему, он же из КГБ? Они говорят: это единственный, кто может навести порядок. Он тогда сказал мне: "Я не понимаю, что это за страна".

Есть такая книга — Совесть нацистов — там рассказывается, как постепенно, в течение 10 лет, в Германию вползал фашизм. Ведь немцы не были антисемитской нацией. Сначала, когда им говорили — не ходите к таким-то дантистам, к таким-то портным, — они шли именно к ним. А через 10 лет вокруг уже лагеря смерти. Как это произошло? Надо было нажимать на самые простые, самые примитивные кнопки. Опыт тех книг, которые я написала, опыт  моих разговоров с людьми показывает, что слой культуры — очень тонкий, он очень быстро слетает. И если бы это встречалось только на войне, в лагере. Для этого не обязательна экстремальная ситуация, даже в мирной жизни, раз — и происходит некое расчеловечивание.

Это осталось после советской власти — лагерь развращает и палача, и жертву. Это развращенное сознание, даже университетский диплом от этого не защищает. И это мы сейчас видим в полной мере. Легкость, с которой люди поддаются на самые примитивные уловки. Когда Путин выходит под камеры с голым торсом, можно подшучивать над этим. Но когда он начинает говорить, это же язык зэка! И у нас, когда Лукашенко начинает говорить, это язык председателя колхоза. Это не значит, что в Европе все такие хорошие, но для меня было открытием, что там есть четкие правила, которые нельзя преступить. Я читала, как известная московская журналистка, не буду называть ее фамилию, писала: "Мужчина с деньгами — это особый мужчина, это особый запах, особое все". Я представила, что бы было, если бы она подобное в европейском издании опубликовала. Ее бы завтра не было на работе, никто бы руки ей не подал.

Из интервью изданию Афиша

Многие мои либеральные друзья все как один вдруг сделались державниками! Это, конечно, Веймарский комплекс. Он существует. Россию нельзя долго держать униженной — это очень опасно. Годы унижений, пережитые Россией, не могли пройти бесследно. Пружина должна была разжаться. И разжалась вот так. В этом еще очень много русского характера, совершенно никем не понятого. Во Времени секонд хэнд у меня есть рассказ о любви: женщина бросает детей, все, что у нее есть, и идет к какому-то заключенному, не зная его, но жертвуя всем ради него. Меня это настолько поразило… Мы-то представляли себе какое деление страны? Коммунист, капиталист, социалист. А в глубине народного бытия — там вообще все про другое: как писали, так и пишут письма этим тюремщикам, да? Они приходят, черт знает что с этими женщинами делают. А женщины ждут, ждут, ждут чего-то. И вот это — про жизнь. Не про какую-то там свободу и демократию. Идешь по деревне: двое сидят, один пьет, здесь умерли, там поубивали кого-то. Туда даже эхо больших перемен не долетело. Все то же самое. И нескоро переменится. Потому что тот культурный слой, который мог бы всерьез и с любовью заниматься просвещением страны, был уничтожен в 1917 году. Потом — репрессии. Потом — война. И все. Никого не осталось. Совсем. И веры в то, что все снова будет, — тоже.

Я впервые об этом задумалась, когда писала У войны не женское лицо. Я смотрела на женщин, с которыми разговаривала, и понимала: таких уже больше не будет. Во многих отношениях, но прежде всего в том смысле, как они верили в свою страну, в ее будущее, вот в это «мы победили».

 Эта книга создана из того, про что они мне говорили: "Света, это не надо печатать". И у меня были конфликты вначале, когда я им давала читать то, что выбрала. Потом перестала, представив, что было бы с Архипелагом ГУЛАГом, если б его дали переписать героям. Многие мои героини, читая, были в шоке, отказывались от своих слов. Потому что, конечно, "мы победили" стояло за всеми теми историями, которые они рассказывали. Какой ценой победили — не важно. И то, что ничего из этого, никакие эти страдания не конвертировались в свободу — это тоже не важно. Понимаете? Цены жизни — никакой. Весь XX век старательно сводил в нашей стране цену человеческой жизни к нулю.

Сегодня все так же удобно перемещаться строем, голосовать единогласно, коллективно презирать, изгонять или чествовать. Никакого урока, никакой награды за такие тяжелые переживания, выпавшие на долю людей в девяностые. Ни-че-го. Это очень сложный вопрос. С одной стороны, понятно, что причиной этому отчасти какие-то ментальные вещи: исторически рабская психология, например. А с другой — инерция жизни. Инерция уютного мира, зарывшись с головой в который, не хочется никаких переживаний, не хочется ничего замечать и ни во что вмешиваться. Вот, например, мы живем сейчас среди жестокого абсолюта несправедливости и воинствующего бескультурья. От этого разрывается сердце, и об этом надо кричать. Но у нас есть работа, у нас есть близкие люди, у нас есть любимые вещи. И вот человек заполняет свое пространство этим. И молчит.

Я раньше своему папе говорила: "Как ты мог? Как ты мог молчать?" Он же учился на минском журфаке. И время было такое, что, когда они приезжали с каникул, то из прежних преподавателей оставалось два-три человека, остальные исчезали в лагерях, лучших студентов тоже забирали. Я говорила папе: "Ну, как же вы молчали?" И однажды я даже видела слезы в его глазах. Теперь бы я этого идиотского вопроса не задала. Потому что мы же молчим. А как мы молчим? Да вот так. Все то же самое: внутреннее какое-то соглашательство, готовность встроиться в цепочку. Каждому молчащему есть за что спрятаться. А тем временем ребят с Болотной сажают на реальные сроки. Немцова убили тоже довольно реально. Сколько там человек вышло? Слишком мало. Это — ничего, в сравнении с масштабом того, что происходит. Но кто-то вышел, кто-то поставил лайк фотографии того, кто вышел. И все в достаточной мере себя уважают, чтобы быть спокойными.

У меня во Время секонд хэнд есть история, как один парень рассказывает о том, как был влюблен в свою тетю Олю. А потом узнал, что она родного брата заложила и он погиб где-то в сталинском лагере. И его это мучило. И когда он узнал, что Оля эта умирает, он пришел и говорит: "Тетя Оля, помнишь 37 год?" Она говорит: "Ну, в 37-м я была счастлива, меня любили, я любила". И он решается спросить: "А дядя Саша?" Она отвечает ему: "Пойди, найди в 37 году честного человека". Человеческое зло, человеческая подлость — это не Берия и Сталин, это красивая тетя Оля.

Сколько мы сейчас вокруг себя видим маленьких подлостей и соглашательств, о которых молчим? Нормальные люди уже спасают детей и бегут, думая, что, оказавшись в какой-то другой среде, они смогут хотя бы защитить их. Но это единицы, обладающие сверхнепереносимостью зла.

А народ, тот самый народ, на который мы так любим кивать и к которому часто апеллируем, он молчит. Ему, наверное, комфортно. И ничего мы про это не понимаем.

Я отношусь к тому поколению, которое воспринимало перестройку как личную историю, я из тех, кто все это горячо поддерживал, делал, верил. И именно для нас самый больной вопрос: почему все оказалось напрасным, почему народ молчит? Вот, он вышел, сбросил этого Дзержинского и ушел. И все.

Постсоветский человек не может существовать один, это не в его силах. Он вырос и воспитан каким-то генетическим коллективным ощущением. У нас нет никакого опыта одиночества. В Европе же, например, одиночество — это тоже жизненная модель. Вот какая-то писательница живет где-то в горах, и мало кто ей нужен, от этого она не становится менее популярной. Какой-то художник живет один в лесу, его картины также хороши. У нас этого опыта абсолютно нет. У нас огромное пространство, которое называлось раньше Советский Союз, называется сейчас Россией — оно важнее и главнее личности, которая вначале была положена на алтарь завоеваний, а теперь — на удержание завоеванного. И генетически, и культурно человек в этом пространстве всегда не один: на баррикадах не один, на митинге — не один, на войне — тоже не один. На бытовом уровне это выглядит как вечная оглядка: что скажут — подумают — люди, как отнесется коллектив. На моей памяти нет ни одной апокрифической истории про человека, который вышел из системы и устоял. Да еще и живет сам по себе как-то. Этого опыта абсолютно не существует. И, разумеется, у "коллективного" человека не существует никакого опыта старости. И покоя. И счастья в этом.

Из интервью изданию Медуза

Отрывок из книги Время секонд хэнд

Советских людей я бы разделила на четыре поколения: сталинское, хрущевское, брежневское и горбачевское. Я — из последнего. Нам было легче принять крах коммунистической идеи, так как мы не жили в то время, когда идея была молодая, сильная, с нерастраченной магией гибельного романтизма и утопических надежд. Мы выросли при кремлевских старцах. В постные вегетарианские времена. Большая кровь коммунизма уже была забыта. Пафос свирепствовал, но сохранилось знание, что утопию нельзя превращать в жизнь.

Это было в первую чеченскую войну… Я познакомилась в Москве на вокзале с женщиной, она была откуда-то из-под Тамбова. Ехала в Чечню, чтобы забрать сына с войны: «Я не хочу, чтобы он умирал. Я не хочу, чтобы он убивал». Государство уже не владело ее душой. Это был свободный человек. Таких людей было немного. Больше было тех, кого свобода раздражала: «Я купил три газеты и в каждой своя правда. Где же настоящая правда? Раньше прочитаешь утром газету "Правда" — и все знаешь. Все понимаешь». Из-под наркоза идеи выходили медленно. Если я начинала разговор о покаянии, в ответ слышала: «За что я должен каяться?» Каждый чувствовал себя жертвой, но не соучастником. Один говорил: «я тоже сидел», второй — «я воевал», третий — «я свой город из разрухи поднимал, днем и ночью кирпичи таскал». Это было совершенно неожиданно: все пьяные от свободы, но не готовые к свободе. Где же она, свобода? Только на кухне, где по привычке продолжали ругать власть. Ругали Ельцина и Горбачева. Ельцина за то, что изменил Россию. А Горбачева? Горбачева за то, что изменил все. Весь двадцатый век. И у нас теперь будет, как у других. Как у всех. Думали, что на этот раз получится.

Россия менялась и ненавидела себя за то, что менялась. «Неподвижный Монгол» — писал о России Маркс.

Советская цивилизация… Тороплюсь запечатлеть ее следы. Знакомые лица. Расспрашиваю не о социализме, а о любви, ревности, детстве, старости. О музыке, танцах, прическах. О тысячах подробностей исчезнувшей жизни. Это единственный способ загнать катастрофу в рамки привычного и попытаться что-то рассказать. О чем-то догадаться. Не устаю удивляться тому, как интересна обычная человеческая жизнь. Бесконечное количество человеческих правд… Историю интересуют только факты, а эмоции остаются за бортом. Их не принято впускать в историю. Я же смотрю на мир глазами гуманитария, а не историка. Удивлена человеком …

Отца уже нет. И я не могу договорить с ним один наш разговор… Он сказал, что им умирать на войне было легче, чем необстрелянным мальчикам, которые сегодня погибают в Чечне. В сороковые — они из ада попадали в ад. Перед войной отец учился в Минске в Институте журналистики. Вспоминал, что, когда они возвращались с каникул, часто уже не встречали ни одного знакомого преподавателя, все были арестованы. Они не понимали, что происходит, но было страшно. Страшно, как на войне.

У меня с отцом было мало откровенных разговоров. Он жалел меня. Жалела ли я его? Мне трудно ответить на этот вопрос… Мы были беспощадны к своим родителям. Нам казалось, что свобода — это очень просто. Прошло немного времени, и мы сами согнулись под ее бременем, потому что никто не учил нас свободе. Учили только, как умирать за свободу.

Вот она — свобода! Такую ли мы ее ждали? Мы были готовы умереть за свои идеалы. Драться в бою. А началась «чеховская» жизнь. Без истории. Рухнули все ценности, кроме ценности жизни. Жизни вообще. Новые мечты: построить дом, купить хорошую машину, посадить крыжовник… Свобода оказалась реабилитацией мещанства, обычно замордованного в русской жизни. Свободой Его Величества Потребления. Величия тьмы. Тьмы желаний, инстинктов — потаенной человеческой жизни, о которой мы имели приблизительное представление. Всю историю выживали, а не жили. А теперь военный опыт уже не нужен, его надо было забыть. Тысячи новых эмоций, состояний, реакций… Как-то вдруг все вокруг стало другим: вывески, вещи, деньги, флаг… И сам человек. Он стал более цветным, отдельным, монолит взорвали, и жизнь рассыпалась на островки, атомы, ячейки. Как у Даля: свобода-воля… волюшка-раздолюшка… простор. Великое зло превратилось в далекое сказание, в политический детектив. Никто уже не говорил об идее, говорили о кредитах, процентах, векселях, деньги не зарабатывали, а «делали», «выигрывали». Надолго ли это? «Неправда денег в русской душе невытравима», — писала Цветаева. Но будто ожили и разгуливают по нашим улицам герои Островского и Салтыкова-Щедрина.

У всех, с кем встречалась, я спрашивала: «Что такое — свобода?» Отцы и дети отвечали по-разному. У тех, кто родился в СССР, и тех, кто родился не в СССР, нет общего опыта. Они — люди с разных планет.

Отцы: свобода — отсутствие страха; три дня в августе, когда мы победили путч; человек, который выбирает в магазине из ста сортов колбасы, свободнее, чем человек, который выбирает из десяти сортов; быть непоротым, но непоротых поколений нам никогда не дождаться; русский человек не понимает свободу, ему нужен казак и плеть.

Дети: свобода — любовь; внутренняя свобода — абсолютная ценность; когда ты не боишься своих желаний; иметь много денег, тогда у тебя будет все; когда ты можешь жить так, чтобы не задумываться о свободе. Свобода — это нормально.

Ищу язык. У человека много языков: язык, на котором разговаривают с детьми, еще один, это тот, на котором говорят в любви… А еще есть язык, на котором мы говорим сами с собой, ведем внутренние разговоры. На улице, на работе, в путешествиях — везде звучит что-то другое, меняются не только слова, но и что-то еще. Даже утром и вечером человек говорит по-разному. А то, что происходит ночью между двумя людьми, совершенно исчезает из истории. Мы имеем дело только с историей дневного человека. Самоубийство — ночная тема, человек находится на границе бытия и небытия. Сна. Я хочу это понять с дотошностью дневного человека. Услышала: «Не боитесь, что понравится?»

Едем по Смоленщине. В одной деревне остановились возле магазина. Какие знакомые (я же сама выросла в деревне), красивые, какие хорошие лица — и какая унизительная, нищая жизнь вокруг. Разговорились о жизни. «О свободе спрашиваете? Зайдите в наш магазин: водка стоит, какая хочешь: "Стандарт", "Горбачев", "Путинка", колбасы навалом, и сыра, и рыбы. Бананы лежат. Какая еще свобода нужна? Нам этой хватит». — «А землю вам дали?» — «Кто на ней будет корячиться? Хочешь — бери. У нас один Васька Крутой взял. Младшему пацану восемь лет, а он рядом с отцом за плугом идет. У него, если наймешься на работу — не украдешь, не поспишь. Фашист!»

У Достоевского в «Легенде о Великом инквизиторе» идет спор о свободе. О том, что путь свободы трудный, страдальческий, трагический… «Для чего познавать это чертоводобро и зло, когда это столько стоит?» Человек должен все время выбирать: свобода или благополучие и устроение жизни, свобода со страданиями или счастье без свободы. И большинство людей идет вторым путем.

Великий инквизитор говорит Христу, который вернулся на землю:

«Зачем же Ты пришел нам мешать? Ибо Ты пришел нам мешать и сам это знаешь».

«Столь уважая его (человека), Ты поступил, как бы перестав ему сострадать, потому что слишком много от него потребовал… Уважая его менее, менее от него и потребовал бы, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл… Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров?»

«Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, перед кем преклониться… и кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается…»

* * *

В девяностые… да, мы были счастливыми, к той нашей наивности уже не вернуться. Нам казалось, что выбор сделан, коммунизм безнадежно проиграл. А все только начиналось…

Прошло двадцать лет… «Не пугайте нас социализмом», — говорят дети родителям.

Из разговора со знакомым университетским преподавателем: «В конце девяностых студенты смеялись, — рассказывал он, — когда я вспоминал о Советском Союзе, они были уверены, что перед ними открывается новое будущее. Теперь картина иная… Сегодняшние студенты уже узнали, прочувствовали, что такое капитализм — неравенство, бедность, наглое богатство, перед глазами у них жизнь родителей, которым ничего не досталось от разграбленной страны. И они радикально настроены. Мечтают о своей революции. Носят красные футболки с портретами Ленина и Че Гевары».

В обществе появился запрос на Советский Союз. На культ Сталина. Половина молодых людей от 19 до 30 лет считают Сталина «величайшим политическим деятелем». В стране, в которой Сталин уничтожил людей не меньше, чем Гитлер, новый культ Сталина?! Опять в моде все советское. Например, «советские» кафе — с советскими названиями и советскими блюдами. Появились «советские» конфеты и «советская» колбаса — с запахом и вкусом, знакомыми нам с детства. И конечно, «советская» водка. На телевидении десятки передач, а в интернете десятки «советских» ностальгических сайтов. В сталинские лагеря — на Соловки, в Магадан — вы можете попасть туристом. Реклама обещает, что для полноты ощущений вам выдадут лагерную робу, кирку. Покажут отреставрированные бараки. А в конце организуют рыбалку…

Возрождаются старомодные идеи: о великой империи, о «железной руке», «об особом русском пути»… Вернули советский гимн, есть комсомол, только он называется «Наши», есть партия власти, копирующая коммунистическую партию. У Президента власть, как у Генсека. Абсолютная. Вместо марксизма-ленинизма — православие…

Перед революцией семнадцатого года Александр Грин написал: «А будущее как-то перестало стоять на своем месте». Прошло сто лет — и будущее опять не на своем месте. Наступило время second-hand.

Баррикада — опасное место для художника. Ловушка. Там портится зрение, сужается зрачок, мир теряет краски. Там черно-белый мир. Оттуда человека уже не различишь, а видишь только черную точку — мишень. Я всю жизнь — на баррикадах, я хотела бы уйти оттуда. Научиться радоваться жизни. Вернуть себе нормальное зрение. Но десятки тысяч людей снова выходят на улицы. Берутся за руки. У них белые ленточки на куртках. Символ возрождения. Света. И я с ними.

Встретила на улице молодых ребят в майках с серпом и молотом и портретом Ленина. Знают ли они, что такое коммунизм?

 

Комментарии

1000

Правила комментирования
Показать больше комментариев

Последние новости

ТОП-3 блога

Фото

ВИДЕО

Читайте на НВ style

Статьи ТОП-10

Подписка на новости
     
Погода
Погода в Киеве

влажность:

давление:

ветер: